Но надобно же сказать два-три слова о внешних приметах Кирсанова.
У него, как и у Лопухова, были правильные, красивые черты лица. Одни находили, что красивее тот, другие — этот. У Лопухова, более смуглого, были темно-каштановые волосы, сверкающие карие глаза, казавшиеся почти черными, орлиный нос, толстые губы, лицо несколько овальное. У Кирсанова были русые волосы довольно темного оттенка, темно-голубые глаза, прямой греческий нос, маленький рот, лицо продолговатое, замечательной белизны. Оба они были люди довольно высокого роста, стройные, Лопухов несколько шире костью, Кирсанов несколько выше.
Внешняя обстановка Кирсанова была довольно хороша. Он уже имел кафедру. Огромное большинство избиравших было против него: ему бы не только не дали кафедры, его бы не выпустили доктором, да нельзя было. Два-три молодые человека да один немолодой человек из его бывших профессоров, его приятели, давно наговорили остальным, будто бы есть на свете какой-то Фирхов, и живет в Берлине, и какой-то Клод Бернар, и живет в Париже, и еще какие-то такие же, которых не упомнишь, которые тоже живут в разных городах, и что будто бы эти Фирхов, Клод Бернар и еще кто-то — будто бы они светила медицинской науки. Все это было до крайности неправдоподобно, потому что светила науки нам известны: Бургав, Гуфеланд; Гарвей тоже был великий ученый, открыл обращение крови, тоже Дженнер, выучил оспопрививанию; так ведь мы знаем их, а этих Фирховов да Клодов Бернаров мы не знаем, какие же они светила? А впрочем, черт их знает. Так вот этот самый Клод Бернар отзывался с уважением о работах Кирсанова, когда Кирсанов еще оканчивал курс, — ну, и нельзя: дали Кирсанову докторство, дали года через полтора кафедру. Студенты говорили, что с его поступлением партия хороших профессоров заметно усилилась. Практики он не имел и говорил, что бросил практическую медицину; но в госпитале бывал очень подолгу; вы-196 падали дни, что он там и обедал, а иной раз и ночевал. Что ж он там делал? Он говорил, что работает для науки, а не для больных: «Я не лечу, а только наблюдаю и делаю опыты». Студенты подтверждали это, прибавляя, что ныне лечат только дураки, потому что ныне лечить еще нельзя. Служители судили иначе. «Ну, этого Кирсанов берет в свою палату — значит, труден», — говорили они между собою, а потом больному: «Будь благонадежен: против этого лекаря редкая болезнь может устоять, мастер; и как есть отец».
В первое время замужества Веры Павловны Кирсанов бывал у Лопуховых очень часто, почти что через день, а ближе сказать, почти что каждый день, и скоро, да почти что с первого же дня, стал чрезвычайно дружен с Верою Павловною, столько же, как с самим Лопуховым. Так продолжалось с полгода. Однажды они сидели втроем: он, муж и она. Разговор шел, как обыкновенно, без всяких церемоний; Кирсанов болтал больше всех, но вдруг замолчал.
— Что с тобою, Александр?
— Что вы приутихли, Александр Матвеич?
— Так что-то, нашла хандра.
— Это с вами редко случается, Александр Матвеич, — сказала Вера Павловна.
— Без причины даже никогда, — сказал Кирсанов каким-то натянутым тоном.
Через несколько времени, раньше обыкновенного, он встал и ушел, простившись, как всегда, просто.
Дня через два Лопухов сказал Вере Павловне, что заходил к Кирсанову и, как ему показалось, встречен был довольно странно. Кирсанов как будто хотел быть с ним любезен, что было вовсе лишнее между ними. Лопухов, посмотревши на него, сказал прямо:
— Ты, Александр, что-то дуешься; на кого, на меня, что ли?
— Нет.
— На Верочку?
— Нет.
— Так что же с тобою сделалось?
— Нет, ничего; что это тебе показалось?
— Да ты нехорош со мною ныне, натянут, любезен, и видно, что дуешься.
Кирсанов начал расточать уверения, что нисколько, и тем окончательно выказал, что дуется. Потом ему, должно быть, стало стыдно, он сделался прост, хорош, как следует. Лопухов, воспользовавшись тем, что человек пришел в рассудок, спросил опять:
— Ну, Александр, скажи, за что же ты дулся?
— Я не думал дуться, — и опять стал приторен и противен.
Что за чудо? Лопухов не умел вспомнить ничего, чем бы мог оскорбить его, да это и не было возможно при их уважении друг к другу, при горячей дружбе. Вера Павловна тоже очень усердно вспоминала, не она ли чем оскорбила его, и тоже не могла ничего отыскать, и тоже знала, по той же причине, как у мужа, что это невозможно с ее стороны.
Прошло еще два дня; не зайти к Лопуховым четыре дня сряду было делом необыкновенным для Кирсанова. Вера Павловна даже вздумала: здоров ли он? Лопухов зашел посмотреть, не болен ли в самом деле. Какое нездоров! — продолжает дуться. Лопухов приступил к нему настойчиво. Он после долгих отнекиваний начал говорить какой-то нелепый вздор о своих чувствах к Лопухову и к Вере Павловне, что он очень любит и уважает их; но из всего этого следовало, что они к нему невнимательны, о чем, — что хуже всего, — не было, впрочем, никакого намека в его высокопарности. Ясно было, что господин вломился в амбицию. Все это так дико было видеть в человеке, за которого Лопухов считал Кирсанова, что гость сказал хозяину: «Послушай, ведь мы с тобою приятели: ведь это наконец должно быть совестно тебе». Кирсанов с изысканною переносливостью отвечал, что действительно это с его стороны, может быть, мелочность, но что ж делать, если он многим обижался. — «Ну, чем же?» Он начал высчитывать множество случаев, которыми оскорблялся в последнее время, все в таком роде: «Ты сказал, что чем светлее у человека волосы, тем ближе он к бесцветности. Вера Павловна сказала, что ныне чай вздорожал. Это колкость на мой цвет волос. Это намек, что я вас объедаю». У Лопухова опустились руки: помешался человек на амбиционности или, вернее сказать, просто стал дураком и пошляком.