И однако же к чему все это говорится, к чему этот анализ, раскрывающий самые тайные мотивы чувств, которых никто не мог бы доискаться? все-таки у меня, как у Дмитрия Сергеича, это саморазоблачение делается в свою же пользу, чтобы можно было сказать: я тут не виновата, дело зависело от такого факта, который не был в моей власти. Делаю эту заметку потому, что Дмитрий Сергеич любил такие замечания. Я хочу подольститься к вам, мой друг.
Но довольно об этом. Вы имели столько симпатии ко мне, что не пожалели потратить несколько часов времени на ваше длинное (и о, какое драгоценное для меня) письмо; из этого я вижу, как я дипломатически пишу точно такие обороты, как у Дмитрия Сергеича или у вас, — да, из этого, только из этого я вижу, что вам интересно будет узнать, что было со мною после того, как Дмитрий Сергеич простился со мною, уезжая в Москву, чтобы вернуться и погибнуть. Возвратившись из Рязани, он видел, что я стеснена. Это сильно обнаружилось во мне только, когда он возвратился. Пока он жил в Рязани, я, скажу вам правду, не так много думала о нем, нет, не так много, как полагаете вы, судя по тому, что он видел, возвратившись. Но когда он уехал в Москву, я видела, что он задумал что-то особенное. Замечалось, что он развязывается с делами в Петербурге, видно было, что он с неделю уж только и ждал их окончания, чтобы уехать, и потом — как же не было бы этого? я в последние дни замечала иногда грусть на его лице, этом лице, которое довольно умеет не выдавать тайн. Я предчувствовала, что готовится что-то решительное, крутое. И когда он садился в вагон, мне было так грустно, так грустно. И следующий день я грустила и на третий день поутру встала еще грустнее, и вдруг Маша подает мне письмо, — какая это была мучительная минута, какой это мучительный час, мучительный день, — вы знаете. Поэтому, мой друг, я теперь лучше, Чем прежде, знаю силу моей привязанности к Дмитрию Сергеичу. Я сама не думала, что она так сильна. Да, мой друг, я теперь знаю силу ее, знаете и вы, потому что вы, конечно, знаете, что я решилась тогда расстаться с Александром; весь день я чувствовала, что моя жизнь разбита, отравлена навсегда, вы знаете и мой детский восторг при виде записки моего доброго, доброго друга, записки, совершенно изменившей мои мысли (видите, как осторожны мои выражения, вы должны быть довольны мною, мой друг). Вы знаете все это, потому что Рахметов отправился провожать вас, посадивши меня в вагон; Дмитрий Сергеич и он были правы, говоря, что все-таки надобно было уехать из Петербурга для довершения того эффекта, ради которого Дмитрий Сергеич не пожалел оставлять меня на страшные мученья целый день, — как я благодарна ему за эту безжалостность! Он и Рахметов также были правы, посоветовав Александру не являться ко мне, не провожать меня. Но мне уже не было надобности ехать до Москвы, нужно было только удалиться из Петербурга, и я остановилась в Новгороде. Через несколько дней туда приехал Александр, привез документы о погибели Дмитрия Сергеича, мы повенчались через неделю после этой погибели и прожили с месяц на железной дороге, в Чудове, чтобы Александру удобно было ездить три-четыре раза в неделю в свой госпиталь. Вчера мы возвратились в Петербург, — вот причина, по которой я так долго не отвечала на ваше письмо: оно лежало в ящике Маши, которая вовсе было и забыла о нем. А вы, вероятно, бог знает чего не придумали, так долго не получая ответа.
Обнимаю вас, милый друг, ваша
Вера Кирсанова».
«Жму твою руку, мой милый. Только, пожалуйста, уж хоть мне-то ты не пиши комплиментов, иначе я изолью перед тобою сердце мое целым потоком превознесений твоего благородства, тошнее чего, конечно, ничто не может быть для тебя. А знаешь ли что? не доказывается ли присутствие порядочной дозы тупоумия как во мне, так и в тебе, тем, что и ты мне, и я тебе пишем лишь по нескольку строк; кажется, доказывается, будто мы с тобою несколько стесняемся. Впрочем, мне-то, положим, это еще извинительно; а ты с какой стати? Но в следующий раз уже надеюсь рассуждать с тобою свободно и напишу тебе груду здешних новостей. Твой Александр Кирсанов».
Письма эти, совершенно искренние, действительно были несколько односторонни, как замечала сама Вера Павловна. Оба корреспондента, конечно, старались уменьшить друг перед другом силу тяжелых потрясений, которые были ими испытаны, — о, эти люди очень хитры! Я часто слыхивал от них, то есть от этих и подобных им, такие вещи, что тут же хохотал среди их патетических уверений, что, дескать, это для меня было совершенно ничего, очень легко: разумеется, хохотал, когда уверения делались передо мною человеком посторонним и при разговоре только вдвоем. А когда то же самое говорилось человеку, которому нужно это слушать, то я поддакивал, что это, дескать, точно, пустяки. Препотешное существо — порядочный человек: я всегда смеялся над каждым порядочным человеком, с которым знаком.
Препотешное существо, даже до нелепости. Вот хоть бы эти письма. Я к этим штукам отчасти уж попривык, водя дружбу с такими госпожами и господами; ну, а на свежего, неиспорченного человека как должны они действовать, например, на проницательного читателя?
Проницательный читатель уж успел опростать свой рот от салфетки и изрекает, качая головою:
— Безнравственно!
— Молодец! угадал! — похваляю я его. — Ну, порадуй еще словечком.
— Да и автор-то безнравственный человек, — изрекает проницательный читатель, — вишь, какие вещи одобряет.
— Нет, мой милашка, ты ошибаешься. Я тут многое не одобряю. Пожалуй, даже все не одобряю, если тебе сказать по правде. Все это слишком еще мудрено, восторженно; жизнь гораздо проще.